суббота, 21 мая 2011 г.

Անձրև

Արդեն մի քանի շաբաթ է, ինչ անընդհատ հիշում եմ իմ սիրելի Գարսիա Մարկեսին, ավելի ճիշտ նրա այս փոքրիկ պատմվածքը։ Հեղինակ, որի գրքերը նկարագրելու համար չկան բառեր` ոչ  բարձրաձայն , ոչ էլ մտքում ասելու համար…
Պետք չէ փորձել հասկանալ Մարկեսին: Միևնույն է` չի ստացվի…Էն սերը ու կիրքը, որ կա իր գրքերում չես նկարագրի հասարակ  նախադասություններով…
Քանի որ հայերեն տարբերակը դժվար է գտնել, էստեղ կգրեմ ռուսերեն։  Դե, ինչպես ասում են` բարով թրջվեք, .....էէէէ....բարով կարդաք :)))))))

Непогода пришла в воскресенье после мессы. Ночь была очень
душная, и еще утром никто не думал,  что  сегодня  может  пойти
дождь. Не успели мы, женщины, выйти из церкви и раскрыть зонты,
как подул тугой темный ветер, который одним мощным порывом смел
и  закружил  пыль  и  сухую  майскую кору. Кто-то рядом со мной
сказал:
     -- Будет дождь.
     А я уже  это  знала.  Почувствовала,  когда  мы  вышли  на
паперть  и  меня  вдруг  пронизала  дрожь  от ощущения какой-то
вязкости внутри. Мужчины заспешили  к  ближайшим  домам,  одной
рукой придерживая сомбреро, другой -- прикрывая лицо платком от
поднятого  ветром  облака  пыли.  А потом хлынул дождь, и небо,
серое и студенистое, заколыхалось  совсем  близко,  над  самыми
нашими головами.
     Остаток  утра  мы  с  мачехой  провели,  сидя  в  галерее,
довольные, что дождь оживит розмарин и туберозы, изнывающие  от
жажды  в  своих  ящиках  после  семи месяцев летнего зноя с его
раскаленной  пылью.  В  полдень  земля  перестала  блестеть,  и
свежий,  бодрящий  запах  дождя  и розмарина смешался с запахом
взрыхленной почвы,  вновь  пробуждающихся  растений.  Во  время
обеда отец сказал:
     -- В мае дождь -- значит, засухи не будет.
     Мачеха,  улыбающаяся,  словно пронизанная светящейся нитью
нового времени года, сказала мне:
     -- То же самое и в проповеди говорилось.
     И мой отец улыбнулся,  и  пообедал  с  аппетитом,  и  даже
посидел потом в галерее -- было видно, что ему хорошо. Он сидел
молча,  с  закрытыми  глазами,  но  не спал, а как будто грезил
наяву.
     Дождь лил весь день, не усиливаясь, но и не затихая.  Звук
воды,  падающей на землю, был монотонным и спокойным, казалось,
что мы весь день едем на поезде. Но мы даже  не  заметили,  как
глубоко   дождь   проникает  в  наши  чувства.  На  рассвете  в
понедельник,  когда  мы  затворили  дверь,  чтобы  укрыться  от
резкого,  стылого  холодка,  которым тянуло из патио, наши души
уже наполнились дождем доверху. А позже, утром -- потекло через
край. Мы с мачехой снова смотрели на наш сад. Бурая  и  твердая
майская  земля  превратилась  за  ночь  в темное вязкое месиво,
похожее  на  дешевое  мыло.  Между  цветочными  ящиками  бежали
быстрые ручейки.
     -- Теперь уж они напились досыта, -- сказала мачеха.
     И  я  увидела,  что она больше не улыбается и ее вчерашнее
оживление сменилось серьезностью и усталостью.
     -- Наверно, -- сказала я,  --  надо,  чтобы  работники  на
время дождя перенесли их в коридор.
     Так  и сделали, а дождь все рос и рос огромным деревом над
другими деревьями. Отец  сел  на  то  же  место,  где  сидел  в
воскресенье  после  обеда,  но ни словом не упомянул о дожде, а
сказал только:
     -- Плохо спал эту ночь, проснулся ни свет ни заря от  боли
в пояснице.
     И  остался  сидеть там, у самой решетки, положив вытянутые
ноги на стул, повернувшись лицом к пустому саду.  Только  днем,
отказавшись от обеда, отец подал голос:
     -- Похоже, что этот дождь никогда не кончится.
     И  я вспомнила месяцы жары. Вспомнила август, нескончаемое
оцепенение сиест, когда мы  умирали  под  бременем  томительных
часов  в  одежде,  облепившей потное тело, а снаружи доносилось
глухое и назойливое гуденье этих часов, которым не было  конца.
Я  смотрела  на  мокрые стены -- щели между досками стали шире.
Смотрела на наш  маленький  сад,  впервые  пустой,  и  на  куст
жасмина у стены сада -- память о моей матери. Смотрела на отца,
который  сидел в качалке, подложив под больную спину подушку, и
его  печальные  глаза,  заблудившиеся  в  лабиринте  дождя.   Я
вспомнила   августовские  ночи,  в  чьем  наполненном  чудесами
молчании не слышишь ничего кроме скрипа планеты,  тысячелетиями
вращающейся  вокруг  своей заржавелой, несмазанной оси. И вдруг
меня охватила невыносимая печаль.
     Дождь лил весь понедельник. Такой  же,  как  накануне.  Но
потом  стало  казаться,  будто он какой-то другой, потому что в
моем сердце происходило теперь что-то иное и очень  горькое.  Я
сидела вечером в галерее, и голос рядом сказал:
     -- Какой тоскливый этот дождь.
     Даже  не повернув головы, я поняла, что это сказал Мартин.
Я знала, что он говорит это, сидя около меня, говорит  все  тем
же  холодным,  безучастным голосом, который ничуть не изменился
после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем.
С тех пор прошло пять месяцев, теперь я ждала ребенка, и Мартин
тут, рядом, говорил про тоскливый дождь.
     -- А по-моему, не дождь  тоскливый,  --  возразила  я.  --
Тоску наводят пустой сад и эти бедные деревья, которые не могут
уйти.
     Сказав  это,  я  повернула  голову,  чтобы  посмотреть  на
Мартина, но его уже  не  было,  и  только  чуть  слышный  голос
прошелестел:
     -- Похоже, что дождь решил никогда не кончаться.
     И  когда  я  посмотрела,  откуда  слышится  этот  голос, я
увидела рядом только пустой стул.
     На рассвете во вторник  мы  увидели  в  саду  корову.  Она
стояла  понурив  голову,  увязнув  в грязи, и в своей суровой и
упрямой  неподвижности  казалась  холмом  из  глины.  Все  утро
работники  палками  и  камнями пытались прогнать ее из сада, но
корова не двигалась с места, суровая, неприступная, с копытами,
увязнувшими в грязи, и с огромной,  униженной  дождем  головой.
Работники  не  оставляли  ее  в покое до тех пор, пока терпение
отца не истощилось.
     -- Оставьте ее, -- сказал он им. -- Сама  пришла,  сама  и
уйдет.
     После  полудня  от  сырости  стало  трудно дышать и начало
щемить сердце. Свежесть раннего  утра  быстро  превращалась  во
влажную  вязкую  духоту. Температура была ни высокая, ни низкая
-- температура  озноба.  Ноги  в  туфлях  потели.  Трудно  было
решить,  что  неприятнее  --  когда  кожа открыта или когда она
соприкасается с одеждой.  Все  в  доме  затихло.  Мы  сидели  в
галерее,  но  уже  не  смотрели на дождь, как в первый день, не
слышали шума падающей воды, не видели ничего,  кроме  очертаний
деревьев   в   тумане,  в  этот  безнадежный  тоскливый  вечер,
оставлявший на губах такой же привкус, с  которым  просыпаешься
после  того,  как  увидишь  во сне незнакомого тебе человека. Я
вспомнила, что сегодня  вторник,  и  подумала  о  близнецах  из
приюта  святого  Иеронима  --  слепых  девочках, которые каждую
неделю  приходили  к  нам  петь  простые  песни,  жалостные  от
горького  и  беззащитного чуда их голосов. Сквозь шум дождя мне
слышалась песенка слепых близнецов, и я представила  себе,  как
они сидят на корточках в своем приюте и дожидаются, когда дождь
кончится  и они смогут пойти петь. "Сегодня близнецы не придут,
-- думала я, -- и в галерее после сиесты не  появится  нищенка,
выпрашивающая каждый вторник веточку мяты".
     В  этот день порядок трапез нарушился. В час сиесты мачеха
дала всем по тарелке  простого  супа  с  куском  заплесневелого
хлеба,  а  до этого мы не ели с вечера понедельника -- и с того
же   самого   времени   мы,    наверно,    перестали    думать.
Парализованные,  одурманенные  дождем,  мы  покорно  и смиренно
подчинились буйству стихии. Только  корова  вдруг  зашевелилась
вечером:  внезапно  ее нутро сотряс глухой рев, и ноги увязли в
грязи еще глубже. Потом она застыла на полчаса --  словно  была
уже  мертвая,  но  не  падала,  потому что привыкла быть живой,
привыкла стоять под дождем в одном положении, и стояла  до  тех
пор,  пока тяжесть ее тела не перевесила эту привычку. И тут ее
передние ноги подогнулись; зад, блестящий и темный, был все еще
поднят в последнем предсмертном усилии, морда, с которой  текла
слюна,  погрузилась  в  темную жижу, и в медленной, безмолвной,
исполненной  достоинства  церемонии  смерти  корова   поддалась
наконец тяжести собственного тела.
     -- Вот до чего дошло! -- произнес кто-то у меня за спиной.
     Я  повернулась  посмотреть,  кто  это, и увидела на пороге
нищенку, приходившую но вторникам: несмотря  на  непогоду,  она
пришла, как обычно, попросить веточку лимонной мяты.
     Может  быть,  в  среду  я  бы  уже свыклась с этой дарящей
жутью, если бы не увидела, войдя в гостиную, что стол  подвинут
к  стене и на него нагромождена вся мебель, а у противоположной
стены, на сооруженном в ночь помосте, cтoят  баулы  и  ящики  с
домашней  утварью. Зрелище это вызвало во мне пугающее ощущение
пустоты. За ночь что-то произошло.  В  доме  царил  беспорядок:
работники,  голые  по  пояс  и  босые,  с  закатанными до колен
штанами, перетаскивали мебель. В выражении их лиц, в усердии, с
которым  они  работали,  угадывалась   ненависть   подавленного
бунтарства,  вынужденного  и  унизительного подчинения дождю. Я
двигалась без смысла, без цели. Мне казалось, что я болотистый,
безысходно  печальный  луг,  заросший  мхами,   лишайниками   и
мягкими,  осклизлыми  грибами,  всей этой отвратительной флорой
сырости и мрака. Я стояла в гостиной, созерцая раздирающую душу
картину нагроможденной на стол  мебели,  когда  услышала  голос
мачехи:  она  предупреждала,  что  я  могу  получить воспаление
легких. Только тогда  я  заметила,  что  вода  доходит  мне  до
щиколоток, что она разлилась по всему дому и пол покрыт толстым
слоем вязкой и мертвой воды.
     В  полдень еще только рассветало, а к трем часам пополудни
снова наступила ночь,  болезненная  и  ранняя,  все  с  тем  же
медленным,  монотонным  и безжалостным ритмом дождя в патио. Из
молчания работников, которые сидели, подобрав ноги, на  стульях
вдоль  стен,  покорные и бессильные перед лицом разбушевавшейся
стихии, выросли  преждевременные  сумерки,  тихие  и  скорбные.
Именно  тогда  начали  приходить  новости  с  улицы.  Никто  не
приносил их в дом -- они приходили сами, точные, непохожие одна
на другую, словно несомые жидкой  грязью,  которая  волокла  по
улицам  предметы  домашнего  обихода,  всевозможные вещи, следы
какой-то далекой катастрофы, мусор и трупы животных. Прошло два
дня, прежде чем в  доме  стали  известны  события  воскресенья,
когда  дождь  казался  еще  предвестником поры, посланной самим
провидением, -- и в  среду  новости  об  этих  событиях  словно
втолкнула  к  нам  сама  непогода.  Стало  известно,  что  вода
проникла внутрь церкви и та может скоро рухнуть. Кто-то, кому и
знать это было незачем, вечером сказал:
     -- Поезд с  понедельника  не  может  пройти  по  мосту  --
похоже, что река смыла рельсы.
     И  еще  стало  известно,  что  с  постели  исчезла больная
женщина, а теперь ее тело обнаружили плавающим в патио.
     Охваченная ужасом,  загипнотизированная  ливнем,  я  села,
поджав  под  себя  ноги, в кресло-качалку и устремила взгляд во
влажный, полный смутных предчувствии мрак. В дверном  проеме  с
лампой  в  вытянутой  вверх  руке  и  с высоко поднятой головой
появилась  мачеха.  Она  казалась   каким-то   давно   знакомым
призраком,  не  вызывающим  страха, потому что я разделяю с ним
его сверхестественность. Все так же, с высоко поднятой  головой
и лампой в вытянутой вверх руке, она, шлепая по воде в галерее,
подошла ко мне.
     -- Надо молиться, -- сказала она.
     И  я  увидела  ее лицо, сухое и потрескавшееся, словно она
вышла только что из могилы или создана из материи иной,  нежели
человеческая.  Она  стояла  передо  мной  с  четками  в  руке и
говорила:
     -- Надо  молиться:  вода  размыла  могилы,  и   несчастные
покойники плавают по кладбищу.
     По-видимому, я проспала этой ночью совсем немного, а потом
проснулась,  испуганная резким и острым запахом -- таким, какой
исходит от разлагающихся трупов. Я стала изо всей  силы  трясти
Мартина, храпевшего возле меня.
     -- Не чувствуешь? -- сказала я.
     И он спросил:
     -- Что?
     -- Запах,  --  сказала я. -- Наверно, это трупы плавают по
улицам.
     Мысль об этом повергла меня в ужас, но Мартин отвернулся к
стене и пробормотал хриплым и сонным голосом:
     -- Да брось ты свои выдумки!  Беременным  женщинам  всегда
что-нибудь мерещится.
     На  рассвете  в  четверг запахи пропали и исчезло различие
между  далеким  и  близким.  Представление   о   времени,   уже
нарушенное накануне, утратилось окончательно. Четверга не было,
вместо  него  было  нечто физически ощутимое и студенистое, что
нужно  было  раздвинуть  руками  для  того,  чтобы  пролезть  в
пятницу.  Мужчины  и  женщины  стали неразличимы. Отец, мачеха,
работники  были  теперь  фантастическими  раздувшимися  телами,
двигающимися в трясине дождя. Отец сказал мне:
     -- Не  уходи отсюда, пока я не вернусь и не расскажу тебе,
что происходит.
     Голос  его  был  далекий  и  неверный,  и,  казалось,  что
воспринимаешь  его  не  слухом,  а  осязанием  --  единственным
чувством, которое еще оставалось.
     Но отец не вернулся: он заблудился  во  времени.  И  когда
пришла  ночь,  я позвала мачеху и попросила ее проводить меня в
спальню. Ночь я проспала крепким и спокойным  сном.  На  другой
день  все  оставалось  прежним  --  лишенным  цвета, запаха, ни
холодным, ни теплым. Проснувшись, я перелезла с постели на стул
и замерла:  что-то  говорило  мне,  что  какая-то  часть  моего
сознания  еще  не  проснулась. Вдруг я услышала гудок, долгий и
печальный гудок  поезда,  спасающегося  бегством  от  непогоды.
"Наверно,  где-нибудь дождь кончился", -- подумала я, и, словно
отвечая на мою мысль, голос у меня за спиной произнес:
     -- Где-то...
     -- Кто здесь? -- спросила я, обернувшись, и увидела мачеху
-- ее длинная костлявая рука показывала на что-то за стеной.
     -- Это я, -- сказала она.
     И я спросила ее:
     -- Ты слышала?
     И она ответила, что да и что, должно быть, в  окрестностях
дождь  кончился  и  линию отремонтировали. А потом она дала мне
поднос с  дымящимся  завтраком,  от  которого  пахло  чесночным
соусом  и горящим маслом. Это была тарелка супа. Растерянная, я
спросила  у  мачехи,  который  час,  и  она  спокойным,  полным
усталости и безразличия голосом отозвалась:
     -- Наверно,  около  половины  третьего.  Несмотря  на все,
поезд идет без опоздания.
     Я удивилась:
     -- Половина третьего? Как же я могла столько проспать?
     И она ответила:
     -- Ты спала совсем немного. Сейчас не  больше  трех  часов
дня.
     И  я, дрожа, чувствуя, как тарелка выскальзывает у меня из
рук, спросила:
     -- Не больше трех?.. Ведь сегодня пятница?
     И она с леденящим душу спокойствием произнесла:
     -- Четверг, дочка. Пока еще всего лишь четверг.
     Не знаю, сколько времени пробыла я в этом сомнамбулическом
состоянии, в котором чувства  как  бы  перестали  существовать.
Знаю  только,  что после бессчетного множества часов и услышала
голос в соседней комнате:
     -- Теперь можешь перекатить кровать на эту сторону.
     Голос был  усталый,  но  это  был  голос  не  больного,  а
выздоравливающего. Когда он замолк, я услышала царапающий звук:
по  кирпичам  в  воде что-то двигали. Я застыла в напряжении, и
только позже  до  меня  дошло,  что  я  лежу.  Я  почувствовала
безграничную   пустоту,  почувствовала  трепещущее  и  яростное
молчание  дома,  немыслимую   неподвижность   всех   вещей,   и
почувствовала  вдруг, что сердце у меня превратилось в холодный
камень. "Умерла, -- подумала я, -- боже, я  умерла!"  Подскочив
на постели, я закричала:
     -- Ада! Ада!
     Бесцветный голос Мартина рядом со мной сказал:
     -- Тебя  никто  не  услышит  -- в доме никого нет, все уже
вышли.
     Только после этого я поняла, что дождь наконец кончился  и
воцарилось безмолвие, глубокая и таинственная тишина, блаженное
состояние  совершенства,  наверно,  очень  похожее на смерть. А
потом послышались шаги в галерее,  послышался  голос,  ясный  и
полный  жизни. Свежий ветерок подергал дверь, скрипнул в замке,
и что-то твердое и быстрое -- может быть, зрелый плод --  упало
на   дно   бассейна   в  нашем  патио.  В  воздухе  угадывалось
присутствие невидимого существа, улыбающегося в темноте.
     "Боже  мой,  --  подумала   я,   совсем   растерянная   от
перепутавшихся  часов и дней, -- сейчас бы я не удивилась, если
бы меня вдруг позвали на мессу прошлого воскресенья".

Комментариев нет:

Отправить комментарий